Еще в юности, когда все воспринимается на свежую голову, меня при чтенье Пушкина смутило одно его стихотворение – «Я помню чудное мгновенье». Хотя оно входило в золотой лирический запас и по определению требовало восхищения – меня совсем за душу не взяло. Другие, даже черновые, строки брали, а это, сколько я ни перечитывал туда-обратно – нет.

Впрочем, не мудрствуя лукаво, я тогда просто отметил про себя: ну почему-то не дошла до меня эта вещь, ставшая потом по вдохновенью Глинки выдающимся романсом, и не дошла. Но как-то уже позже я подверг ее стихийной экспертизе – и получил внезапный результат. А именно: это «Мгновенье» оказалось совершенным выродком из остальных стихов великого поэта, отмеченных той простотой, о которой, вероятно, сказал Пастернак:

Есть в опыте больших поэтов

Черты естественности той,

Что невозможно, их изведав,

Не кончить полной немотой.

И точно – Пушкин умел самые тонкие переживания выразить самым простым и внятным словом. «Я вас любил» – проще не скажешь, хоть умри! «Любовь еще, быть может, в душе моей угасла не совсем» – при высоко щемящей интонации слова опять же самые простые. И так во всех стихах – до «Памятника» и «Пророка», где даже архаизмы не звучат витиевато и не ломают языка.

И только в «Чудном мгновенье» что ни строка, то выкрутасы в духе самых вычурных романтиков. Начать с того же «чудного мгновенья»: что это значит? Пушкин всегда искал ясности в эпитете: «я вас любил так искренне, так нежно» – это понятно с ходу всякому. «Кого любил я пламенной душой с таким тяжелым напряженьем» – довольно необыкновенно сказано, но снова до предела ясно! А это «чудное мгновенье» ни вообразить, ни изъяснить нельзя – страшно напоминает хлестаковское: «Мы удалимся под сень струй!»

«Гений чистой красоты» – какое-то опять же надувное многословие, не свойственное мастеру писать одним мазком, всегда очень конкретно и предметно. «Бурь порыв мятежный» – какие бури: на воде, земле или в душе? Когда «на холмах Грузии лежит ночная мгла» – эту мглу сразу видно; «буря мглою небо кроет» – все тоже на глазу. И даже «памятник нерукотворный» привязан к местности: он выше очевидного Александрийского столпа.

А тут натяжка на натяжке – и сам этот «гений чистой красоты», повторенный дважды, украден по-цыгански у Жуковского, чем тоже Пушкин сроду не грешил. То есть стихотворение какое-то особенное, безбожно пересахаренное – против манеры Пушкина скорей недосахарить, снять стружку с пафоса иронией и обойтись минимумом громких слов. Даже на смерть любимой он отзывается предельно скупо:

Твоя краса, твои страданья

Исчезли в урне гробовой –

А с ними поцелуй свиданья...

Но жду его; он за тобой...

А в «Чудном мгновенье» нагоняет романтического сахару без меры:

В глуши, во мраке заточенья

Тянулись тихо дни мои

Без божества, без вдохновенья,

Без слез, без жизни, без любви.

Здесь только одно пушкинское слово – «тихо». Но какая глушь? Какой мрак заточенья? Между знакомством в 1819 году с Анной Керн, кому посвящены стихи, и новой встречей с ней в 1825-м, когда они были написаны, Пушкин жил не так уж худо – не в пример хотя бы заточенному в действительную ссылку Баратынскому. С чего б тогда так прибавлять – опять же против своего обыкновения?

И на разгадку этого стихотворения меня навела известная фривольность его автора в письме другу детства Соболевскому от февраля 1828 года: «…пишешь мне о M-me Kern, которую с помощью божией я на днях ….». Это письмо есть во всех собраниях Пушкина, но якобы примерно та же фраза еще имелась и в его дневнике от июля 1825 года, времени рождения стихотворения. Но насчет второго я все же сомневаюсь – так как не вписывается в логику романа с Керн, весьма вообразимого из пушкинских писем к ней и мемуаров современников.

Красавица Анна Керн была племянницей хозяйки Тригорского Прасковьи Осиповой, доброй знакомой Пушкина и соседки по его имению Михайловское. В 17 лет Анну чуть не силком выдали за 52-летнего генерала Керна, от которого она скоро пошла вовсю гулять. В первую встречу с ней на балу в Петербурге Пушкин еще не посмел ее атаковать, но впрок запомнил. И через шесть лет по рассказам, в том числе Осиповой, о ее вольном нраве счел, что сделать эту прелестницу своим трофеем не составит страшного труда: она же еще и поклонница поэзии, а он тут первый!

И дальше его донжуанским помыслам фартит сама судьба: Керн приезжает к тетке в Тригорское – и тоже жаждет оживить знакомство с поэтическим кумиром. У них завязывается пылкий и вроде ни к чему не обязующий роман: он – свободен; и она, мать уже двоих детей – свободная от страха пересудов «вавилонская блудница», как Пушкин называет ее за глаза. Кажется, одна-другая страстная атака против ее чисто внешней крепости – и рука уж тянется к перу, перо к бумаге – для нанесения трофейной записи. Но тут его коса находит на ее никак не чаянный сердечный камень, и писать ему приходится совсем другое.

Как-то Пушкин привозит в Тригорское рукопись «Цыган», поэмы самых страстных откровений – и читает ее при свечах. Керн вспоминает: «я истаивала от наслаждения», – но затем, видать, и вынимает из-за пазухи, вместо искомых прелестей, тот камень. Возможно, это было в темной сени млеющего летним зноем сада, куда она позволила свести себя дрожащему от вожделения поэту. И там после всего, что уже светит ему смачной записью в тетрадке, делает достойную поэтической поклонницы заявку. Мол мой ларец уже готов тебе открыться – но при условии: ты должен написать мне – но не мадригал, а настоящие стихи.

Тут жаждущий немедленного удовлетворения поэт осыпает ее градом уверений, даже, может, выдает какой-нибудь экспромт – но она неумолима: хорошие стихи – сначала, а без них, значит, не будет ничего. И ему остается лишь не солоно хлебавши отступить под сень конфузно полыхающих в его рабочем кабинете свеч. Но так как весь этот роман – одна игра и жертвы требует не Аполлон, а прихоть бальной дамы, – честных стихов в его душе не наскребается никак. Весьма щепетильный в них творец кривить ими не хочет нипочем; но он еще – и страстный игрок, готовый для выигрыша чуть не все на свете!

И его страсть вкусить, можно сказать, уже добытый плод ставит перед ним нелегкий выбор. Остаться честным слугой лиры, но при этом пораженцем естества – или все же заветной лире изменить?

Что выше – лира или естество? И что за лира – если не стоит на естестве? Да только тут и естество-то не до самого конца прямое: речь не о чисто плотской страсти, для чего поэту-феодалу хватало свежих, не рожавших сенных девок и чему он тоже не стеснялся посвящать стихи:

…Когда, виясь в моих объятиях змией,

Порывом пылких ласк и язвою лобзаний

Она торопит миг последних содроганий…

А речь о подогретой светским тщеславием жажде не столько самой плоти – сколько победы над ее хозяйкой-барыней, поставившей ему такую запятую.

И я прямо увидел нашего великого поэта, как живого, при свечах, кадящих нечестивой страсти – и не находящего оттуда выхода. И тут бес ему в помощь – он и создает на скорую, как бы отнятую от сердца руку эти лукавые стихи. Мол ну и Керн с ней, захотела – получи! Из сохранившегося, как вещдок, черновика видно, как он старается найти такое мадригальное определение, чтобы и ей польстить, и душой не сильно покривить. И не найдя такого, с облегчением крадет кудрявую строку у патриарха романтической цыганщины Жуковского. Напускает дыму в остальные строки – и мчит в Тригорское заполучить ценой внесенной жертвы вдохновивший на нее ларец.

Но натыкается на первую свою в этой истории промашку. В утро жертвоприношения Керн ему то ли с наигранной, то ли с взаправдашней печалью объявляет, что тетушка велит ей ехать в Ригу к мужу. Возможно, та, сыгравши тут невольную роль сводни, впрямь спохватилась и решила увезти племянницу подальше от греха. И при этой вести об отъезде – и, стало быть, напрасно изнасилованной лире – происходит эпизод, который потом сама Керн описала так:

«На другой день я должна была уехать в Ригу вместе с сестрою – Анной Николаевной Вульф. Он пришел утром и принес мне экземпляр II главы «Онегина», в неразрезанных листках, между которыми я нашла лист со стихами «Я помню чудное мгновенье…» Когда я собиралась спрятать в шкатулку поэтический подарок, он долго на меня смотрел, потом судорожно выхватил и не хотел возвращать; насилу выпросила я опять; что у него мелькнуло тогда в голове – не знаю».

Но это – версия одной из самых ловких светских львиц своего времени, сумевшей наловить в свои сети немало самого блестящего тогдашнего народа. Поэтому едва ли стоит верить ей сполна: видимо, эпизод имел место – но несколько иное объяснение.

Когда дожатый до стихопадения поэт уже раскатал губу схватить за его грешный труд награду, она ему сказала: так и так, клянусь, мечтала заплатить по векселям, но сорвалось не по моей вине, прости! Тут, видно, он и вырвал у нее в сердцах листок, запечатлевший его унизительный просчет. Но она вцепилась – и тогда он, патриот фортуны и игры, махнул в тех же сердцах рукой: а, забирай! Пускай как вышло, так и будет!

Потом она передала эти стихи Дельвигу, с которым была в теплой дружбе, и он напечатал их в альманахе «Северные цветы». А Пушкин следом отыгрался на ее кузине Анне Вульф, наивной и влюбленной в него по уши дурнушке, к которой не питал и тени страсти. Зачем он это сделал? – изумляются его биографы. Ну, Керн – достойная хоть противница, а тут связался черт с младенцем, принес глупое созданье в жертву не пойми чему!

Но, думаю, принес он ее в жертву тому, чему готов был жертвовать всем в жизни – его творчеству. Относясь к нему крайне трепетно, к жизни он относился как к топливу для литературного труда, в которое шло буквально все. Он сделал жизнь источником своих сюжетов и писал все личной или чужой кровью – с чего и пробирает так в «Онегине» письмо Татьяны. «Скупой рыцарь» написан им на личной шкуре бедности при прижимистом отце; «Русалка» – на шкуре крепостной, которую он обрюхатил и услал из Михайловского куда подальше через его друга Вяземского.

В этот же ряд входит и его последняя дуэль. Как ярый острослов он мог убить Дантеса одной эпиграммой, но вместо того решил пощупать лично холод смерти – как самый пиковый по ощущениям сюжет; а эпиграмма не дает сюжета.

Но тут другой вопрос: почему творчество казалось ему больше и важней всего? На этот счет он не оставил ни одной строки, словно считая и так ясным, что Аполлон, который требует священной жертвы – первый бог и служба ему искупает все. С чем безотчетно соглашаемся и мы – ставя Пушкина если не выше всех столпов Отечества, то на особый пьедестал, называя его «наше все», как больше никого не называем. Но почему? Я не рискую здесь штурмовать этот вопрос, гораздо больший, чем загадка одного стихотворения. Но скрытая в нем суть и влечет, очевидно, к бесконечному перемыванию стихов и косточек великого поэта…

Но, возвращаясь к первой Анне – азартная охота расквитаться с ней оставила его не сразу. До нас дошли семь его писем к ней, где он по всей науке, как его любимый Петр ковал отмщенье шведам после поражения под Нарвой, кует свою победу. Рассыпается во вроде беспорядочной, но на самом деле четко нацеленной на сердце дамы болтовне, блистая самым обольстительным для женских ушек остроумием. Их переписка длится пару месяцев – после чего, истратив весь гончий запал, он наконец к ней остывает.

Но не она! В ее ушах звучит, как райский звон, тот вдохновенный вздор, который окончательно сносит ей сердце, лишь только смолкает. И когда Пушкин с ней уже душевно попрощался, ее обуревает нестерпимое желание опять его услышать – и в 1828 году в Петербурге она является к нему на тайное свиданье.

Явленье непогашенного векселя, положенного под душевное сукно, вновь будит в нем охотничий азарт – но и только. Он снова что-то шепчет ей на ушко – но уже без прежней страсти; а она млеет от самого лепета его уже холодных, но возбуждающих своим классическим гранитом губ. И от души вручает ему свой ларец – который он приемлет с мстительным, за опоздание яичка ко христову дню, бездушием. Записывает наконец в письме дружку фривольную строку, ради которой собственно и был весь звон, и удаляет более не интересное ему виденье из сердца навсегда. И Керн с ней!

И совершает этим свой второй просчет: за ее внешним видом, обидой за отжатое стихотворение и слишком долго жданную оплату за него он не узрел во глубине ее руд затаенной сути. А ее дальнейшая судьба просто изумительна – как сказочный роман, ломающий все светские и литературные стереотипы.

Вскружив, как уже сказано, огромное число голов, перенеся вслед за пинком от Пушкина жуткую дрязгу с мужем, хотевшим сдать ее в аренду молодому родичу, потеряв по милости отца имение, дававшее ей с ее детьми единственный доход, она впадает в тяжкую нужду. Еще на ней – печать великой блудницы; в общем полный светский крах.

Но все это не мешает ей в ее 36 лет русским подобием Манон Леско влюбить в себя 16-летнего кадета, своего троюродного брата Сашу Маркова-Виноградского. Они вступают в недозволенную связь и удаляются уже не под сень струй, а в глухую украинскую деревушку. Можно сперва подумать, что это просто тяга избалованной матроны на молоденькое – но ничего подобного! Вскоре у них родится сынок Сашенька; юный отец вынужден в итоге оставить военную службу, а его возлюбленная совершает еще более самоотверженный шаг.

В 1841 году умирает ее муж-генерал, и ей как вдове кладут генеральскую пенсию, позволяющую жить безбедно в Петербурге со своим мальчиком-мужем, хоть и невенчанным. Но она выбирает другой, праведный путь: официально с ним венчается – лишая себя этим, по тогдашнему закону, вдовьей пенсии. Пытается вдали от света зарабатывать переводами с французского, а ее муж впрягается в поиск работы – и находит ее лишь в 1855 году. А до того им приходится порой буквально голодать, из-за чего она однажды продает все письма Пушкина по 5 рублей за штуку.

Но рухнув с бальных блудней в праведную нищету, они, со слов свидетелей, не знают горя! В их семье до старости царит свет и любовь – и умерли супруги-выродки, сделавшие свою сказку былью, хоть и не в один день, но в один 1879 год.

К Пушкину Керн до самой ее смерти сохранила самое благое, несмотря на его оплеуху, отношение. Можно представить, что кипело на душе светской дамы, жестоко униженной и оскорбленной поэтом в глазах вечности! Его-то душа в заветной лире и интимных письмах его прах переживет и тленья убежит – а ее срам? Но, может, как раз оскорбление от классика, не разглядевшего ее души за слишком вольным внешним обликом, и вызвало ее великое преображение. И в своих мемуарах она не позволила себе ни упрека в его адрес – хотя он и посмертно ухитрился насолить ей тем же, словно отмеченным каким-то роковым клеймом стихотворением.

И тут уже пострадала ее дочь Екатерина, в которую угораздило влюбиться еще гению, уже на музыкальной ниве – Глинке. Не в пример его кумиру Пушкину он был по женской части тюфяком, женился сдуру на далекой от всех муз девице Ивановой, которую затем возненавидел за несовпаденье душ. Та же в ответ приделала ему уже не виртуальные, как жена Пушкина, а настоящие рога. Он с ней разводился-разводился – но все всуе: ее ушлый любовник подкупил синод, чтобы не давал развода ее увальню.

А душу его смолоду влекло в тот лирный круг, где обращались Дельвиг, Пушкин, ну и Керн. Дочка той, когда еще пешком под стол ходила, сдружилась с милым дядей за роялем, пленявшим своим светлым голосом застольцев. И он еще в конце 1820-х пообещал маме-Керн положить на музыку ее «Мгновенье» – но обещанья не сдержал и даже потерял врученный ей ему автограф Пушкина.

И вот в 1839 году он вновь встречается с Екатериной, уже высокообразованной, духовной барышней. При обедневшей матери она после окончания Смольного института осталась там преподавать, то есть пошла путем необычайного для светских барышень труда. Глинка в ней видит, его словами, «контрапункт» с его дурной женой – и еще образ, повторяющий воспетый Пушкиным в «Чудном мгновенье». И все это, и стихи, воспринятые им за чистую монету – родит в нем его «бурь порыв мятежный».

Кто-то спросил Чайковского: «Почему вы, гений музыки, не пишете романсы на стихи гения Пушкина?» Ответ был: «Там до того все сказано в словах, что мне добавить нечего. Поэтому пишу романсы на стихи поэтов послабей».

Видимо, то же можно отнести и к Глинке: самые великие свои романсы как «Сомнение», «Уснули голубые» он написал на стихи невеликого поэта Нестора Кукольника. И лишь один из них – на невеликие стихи великого поэта, в которых как раз был зазор, позволивший влить в них музыкальную недостающую. Глинка в пылу его мечты создал на каждую строфу свою мелодию, чего не встречалось ни до того, ни после – и плод всех этих вызванных великой тенью Пушкина скрещений посвятил уже не маме-Керн, а ее дочери. В ответ на что та потеряла совсем голову, дав ему не только ее обрюхатить, но и склонить затем к «освобождению» от вышедшего боком плода.

Их отношения, в которых первый русский композитор проявил фантастически бесчеловечные сомнения, тянулись целых 10 лет. Он то ей предлагает бежать с ним за границу и венчаться там, то не предлагает; то мчит вдогон за ней, когда она уезжает в дальнее имение, то поворачивает с полдороги. При этом слезно жалится на «обстоятельства» – но дело, кажется, совсем не в них.

Видно, заложенная Пушкиным в это «Мгновенье» фальшь как-то в конце концов аукнулась в чистосердечном Глинке, влюбившемся в фантом. И когда наконец жена дала ему развод, он вместо того, чтобы соединиться с измочаленной им донельзя возлюбленной, смывается один в Европу. Остаток жизни колесит по ней, уйдя целиком от обманувших его, не без помощи его кумира, жизненных грез к сугубо музыкальным. Заезжает и в Петербург – но сторонится в ужасе той, которой сломал жизнь, и от любовных музыкальных тем сбегает целиком в эпические.

Но и ему вышедшая из «вавилонской блудницы» в праведницы Керн все простила – возможно, за его чистейшей музыки романс на стихи, в какой-то мере ставшие ее судьбой. Во всяком случае ни одного упрека и в адрес Глинки, подлинно злого гения ее семьи, она нигде не проронила.

Вот сколько всего натворило это написанное по случаю стихотворение! И вот, знать, почему еще более случайное прошение о лошадях на станции Пушкин переписывал пять раз для пущей точности: он имел и сознавал в себе жестокий дар писать не то чтобы стихи и прозу, а саму судьбу.

 

roslyakov.ru